…они-то, может быть, не хотят, чтоб кто-то понял. Наверное, не хотят. Обволакивают светом и цветом, глаза отводят. А только, как бы ни старались, понять-то можно. Если голова есть и мозги в ней кой-какие, так сообразишь непременно. Другое дело, что, может, некоторые не хотят понимать. Не боятся даже, хоть это тоже бывает, и часто. Просто не хотят. А надо захотеть, понимаете? В этом всё дело.
Началось это давно и странно. Вообще сказать, я и не уверен – как началось. Знаю только, что лет так до восьми жила во мне твёрдая убеждённость: снят все одинаково. Так вот, как я. Чтобы ходить себе, где хочется, чтобы выглядеть, как хочется, делать, что хочется. Нет, не так. Но вся штука в хотении как раз, а растолковать сложно, чёрт. Вот, скажем, видите вы яблоко, всё из себя наливное. Так вот, видите вы его прекрасно и съесть бы то яблоко, ясен перец, не против. Только нужно усилие сделать, протянуть руку, на дерево влезть, ветку пригнуть, всякое такое. А вот силы-то, вроде как, и нет, только и выходит, что – смотреть и слюной истекать. Во сне люди смотрят, так, что ли, получается.
А я, сколько себя помню, сню иначе. Во снах ведь что важно? Не сила даже, а воля. Или воля во снах – это и есть сила? Хрен его, граждане, разберёт, да и не о том речь. Короче говоря, я-то могу, значит, руку протянуть и яблоко ухватить. Или, лучше того, захотеть, чтобы дерево само ко мне нагнулось. Или вдруг сделалось столом под бархатной скатертью в бабушкиной столовой, чтобы ходики тикали, чтобы бахрома щекоталась, а на крашеном полу старая кошка на солнце жмурилась. От дерева, считай, ничего и не останется – подумаешь, листья по потолку рассыпались, делов-то. Яблоко будет лежать на тарелке с розочками, совсем как те, из старого сервиза, который в буфете хранится. Ешь, сколько влезет. Всё равно не всамделишное, пустячное.
Родители, помню, не без гордости рассказывали гостям: мол, ребёнок-то паинька. Никаких скандалов из-за игрушек, которые не купили, из-за сладостей тоже. А чего, спрашивается, скандалить, если я приснить могу и то, и сё, любых пустяковин? Хотя бы и горы? Папашка, правда, списывал всё на своё великолепное воспитание. При гостях смотрел на меня (вообще на селёдку под шубой, но вроде как на меня) сквозь узкие стёклышки очков, раздувал ноздри и говорил поучительно, тыкая вилкой с ошмётками свёклы и майонеза в потолок:
– Детей непременно нужно держать в строгости.
Это, вроде как, такая авторская методика, патентованная, в книжках папашкиных расписанная. Он ведь этот, как его, мозговед. А помимо книжек была в основном болтовня про строгость и обязанности, про распределение времени, про труд, который облагораживает, про авторитеты и шмаритеты, и всё это вожделенной селёдке под шубой, или окорочкам, или ещё чему съестному и праздничному. Или вот ещё заставлял карточки с разными картиночками перебирать и всё за мной записывал. Проводки к голове приклеивал, это тоже было. Мне-то, конечно, побоку, но гости от его болтовни всегда сильно впечатлялись. Особенно тётки – на тех папка неизменно производил впечатление. Помню, одна такая сидела на нашем зелёном диване, кивала часто, как фарфоровая собачка, пока папашка растабарывал. Потом долго гладила меня по голове и всё приговаривала, до чего я славненький малыш.
– …прямо взяла бы – и съела!
К слову, пыталась. Потом уже, во сне. Вылезла точно такая же, в жёлтом шёлковом платье с потраченным молью мехом на плечах из-под пола, вытянулась – длинная, тонкая. Голосок сладенький, приторный, тоньше, чем наяву.
– Съела бы тебя! Так и съела бы!
Этих, пустячных, с настоящими можно только по первости перепутать. Мне-то почти сразу стало понятно: эти совсем другие и себе на уме. Натягивают знакомые лица, смотрят знакомыми глазами, но всё у них как-то не так, всё как-то странно и глупо. Как-то неправильно. К примеру, одна такая пустячница вздумала нацепить на себя мою бабушку. Ну не дура ли? Я тогда часто снил старый парк – тот, в котором мама всё запрещала мне гулять. Только карусели, конечно, снил не ржавыми и визгливыми, а яркими, крутящимися бешено. И вот, в этом кружении, в музыке, в сахарной вате вдруг выросла бабушка. Такая, какой помнилась. Ну, платок шерстяной, какой-то ни зелёный, ни коричневый, а посередине. И седые букольки, отливающие в фиолетовый. Лицо я помнил плохо, оттого у пустячницы физиономия как-то смазалась, даже краешком глаза было видно, как бурлит там всё, перестраивается. Спицы вязальные тоже запозвякивали, а музыка вся зажевалась, испортилась. Если что-то портится – это вообще самый первый признак пустячников. Они ведь снить не умеют, только портить.
Ну, влезла та дура ко мне, прямо так вот, в бабушке. Стоит с кулёчком таким, в которые конфеты заворачивают, набирает из кулёчка пригоршней маленьких зелёненьких лягушечек, лопает. И улыбается – своей, пустячницкой ухмылкой. Зубищи длинные, острые, и все зелёненькие. Лягушки попискивают, хлюпают жалобно. А эта смотрит. Молчит и смотрит. И так от этого тоскливо, и гадко, и тяжко, что аж на слезу пробивает.
Я-то тогда совсем мелочью был, но и то сообразил – ни разу это не бабушка. И рванул. Бегать во сне, если умеючи, просто: отталкивайся себе посильнее, подпрыгивай высоко, высоко. Если сон посильнее оттолкнуть, он быстрее покатится. Вроде как видеоплёнка проматывается. Ну, так я, не будь дурак, оттолкнулся и запрыгал мимо каруселей. Та, конечно, лягушечек бросила и за мной припустила. Только я ведь уже знал: в любом сне есть дверки. Разные, отовсюду и куда угодно. За некоторыми другие сны, может, твои, а может, чужие. Как попадётся. Старые, новые или ещё не приснённые никем. Или не сны даже, а Остатки – горелые пустоши, чёрные-чёрные бесконечные равнины, будто выжженные. И земля выгорела, и небо тоже, ничего не осталось. Пепел кружит, во рту горько, и тишина такая, что на уши давит. Я как-то через одну такую вывалился случайно, еле выбрался потом.
Так вот, углядел я дверку – маленькую, жестью обитую – и ломанулся за неё. Хлопнул так, что сон задрожал, и, с перепугу, наверное, запер намертво. Не на ключ какой и не на засов, ничего такого там не бывает. Волей запер. Ну, тут как с тем яблоком – протянул руку, пожелал, все дела. Пустячница не сразу поняла, скреблась всё, подвывала. Потом догадалась, заскулила тоненько, жалобно, совсем как соседская собачонка. Даже жалко стало немножечко, даром что лягушечек так нагло и напоказ лопала. Пустячники ведь открывать запертые двери не могут. Вообще они не очень-то много могут, бесполезные какие-то. Одно слово – пустячники.
Родителям я пробовал рассказывать, а как же. Тогда вот сразу наутро и попробовал. Ну, там про лягушечек, про зелёные зубы, про бабуленьку в парке и как ржавчина по каруселям карабкалась. Глупо вышло, бессвязно, да и – как такое, спрашивается, рассказывать? Папашка слушал меня из-за газеты, потом сложил её, поправил очочки и строго сказал блинчикам с вареньем, что фантазии все от безделья, что только ежедневный труд, самодисциплина и напряжённая работа над собой меня исправят, а больше и говорить тут нечего.
– А вообще, – это уже в чашку с кофе, мамой поданную. – Вообще всё это глупости и болезненное воображение, которое необходимо купировать.
И немедленно рассказал, что у его коллеги дети тоже болтали всякую чепуху. Так тот записал их на новомодный курс уколов – и всё как рукой сняло.
– За рубежом уже активно применяют в воспитании, между прочим.
Не знаю, как и где это применяют, но уколотых я видел, уже потом, попозже. Папашка снова зазвал гостей, всё больше бородатых очкастых дядек, как сам. Тоже мозговеды. Сидели у него в кабинете, где книжки и закатанные в банки убитые зверюшки, дымили папиросами, говорили много и непонятно. Один привёл с собой мальца лет шести – сына, что ли. И парня, конечно, запихнули ко мне в детскую.
– Поиграйте, – сказала мама. Сунула пришлому мальцу моего плюшевого жирафа в руку и ушла. Малец держал жирафа за шею, смотрел на него тускло, хмуро. Потом опустил на пол, вздохнул и сел рядом, подтянув под себя ноги в толстых шерстяных носках. Сидел, почти не моргая и не шевелясь, смотрел на дверь. Маленький такой, взъерошенный, на воробья похожий.
– Тебя как звать? – спросил я. – Сколько лет? Мне вот восьмой.
А он посмотрел строгими круглыми глазами и прошептал, будто сразу на все вопросы ответил шепеляво:
– Тише.
И от этого его шипа стало и тоскливо, и жутко. И что-то внутри сказало: нет, это неправильно. Малец неправильный. Как пустячник, нацепивший чужое лицо.
А он всё сидел и пялился на дверь, и шикал, когда я что-нибудь спрашивал. Не шикнул только тогда, когда я попытался рассказать ему всякое про пустячников. Ну, про повадки там, про вид. Про бабушку и лягушечек я ему тоже тогда рассказал. Головы малец не поворачивал и глаз от двери не отводил, но слушал, это было понятно. Потом покосился на меня и процедил:
– Глупости.
– Сам дурак, – это я-то ему. А он ничего, как сидел, так и сидит. Потом папашка пришёл, поглаживал двумя пальцами бороду и всё говорил, что нам двоим непременно нужно подружиться. Заставил нас даже руки друг другу жать. Вот тогда я и почувствовал: несло от мальца гарью. Зверски несло. Ну, как на тех пустошах без конца и без края. Явственная такая вонь. Жму я липкую вонючкину руку, морщусь, само собой. А он пялится на меня, и отчего-то так ясно стало: знает вонючка, что я о нём знаю. И ясно ещё, до тошноты ясно, что дело дрянь совсем, если вонючка о таком знает.
Я у мамы спросил, чего тот малец такой. Потом – когда гости разошлись. Мама, в ситцевом фартуке поверх праздничного платья, вся потухшая, с развившимися волосами, мыла посуду, а я вытирал тарелки пёстрым вафельным полотенцем.
– Какой это – такой? – удивилась мама. Почесала нос мокрой рукой, глянула искоса.
– Да он привитый просто, – сказала шёпотом. И громче, уже сердито: – И не задавай дурацких вопросов!
В тот год я как раз в школу пошёл, так там таких привитых вонючек было больше. В моём классе пятеро оказалось. Я-то сразу унюхал, но виду старался не показывать. Сидел подальше от них, у окна. Те держались кучно, на переменках вечно стояли рядком и молчали. Строгие, тихие. Даже учитель наш их, вроде как, побаивался. Лебезил, посмеивался тоненько и спрашивал ласково:
– Что же вы, дорогие, не поиграете с другими детками? А? В мячик? А?
– Глупости, - хором говорили вонючки. Все как-то были похожи, даром что один чернявый, двое рыжих, а ещё двое невнятной, серенькой масти. То ли в лице что-то было общее, то ли в глазах – круглых, спокойных. Ну, и вонь ещё, да. Но кроме меня, вроде как, никто не унюхивал. Или остальные тоже притворялись, как я. Это ведь как с пустячниками, вроде игры: притворись, будто веришь, что они – это не они, а кто-то другой. Пока притворяешься, пока играешь так, как им хочется, так они тоже играют по правилам. Пока им не надоест, конечно.
Учился я, к папашкиному огорчению, плохо. Вонючки успевали куда лучше – лучше всех в классе, вообще говоря. Сидели, не шевелясь и даже вроде не дыша, выводили буковки и циферки. Учитель их хвалил, и, может, не столько за то, что усердных учеников хвалить полагается, сколько за то, что не хвалить попросту боялся. Почему, уж не знаю, но что боялся – это точно. Всё перед этой пятёркой подпрыгивал. Но уж кто-кто, а я точно не был против этого: пока он обхаживал вонючек, можно было делать, что хочется. Скажем, на полях рисовать.
Рисовать мне нравилось. Это ведь почти как во сне: протяни руку – и получи, что захочешь. Иногда я рисовал пустячников, каких видел, иногда выдумывал новых. Те, нарисованные, мои, потом появлялись во сне, если позвать. Бабушку рисовал – букольки, и круглые очки, и спицы. И папашку – тут самая соль в бороде, чтоб была достаточно густой. Сны рисовал тоже. Сны ведь, в общем-то, просто разные места и времена, только замороженные. Оттого получается попадать в одни и те же и даже узнавать их. У меня тогда было несколько любимых, куда особенно приятно заглядывать.
В одном трава серебрилась, как будто в инее, и древесные корни выныривали из земли, переплетались, точно змеи. Громадное дерево раскидывало ветки в самой середине сна, а вокруг текла неглубокая речка. Под деревом и на нём жили мелкие пустячники – глазастые, хвостатые, мохнатые, с острыми стоячими ушками. Эти никого не надевали, потому что были не особенно хитрые и совсем не злые, только ластились, как кошки, булькали добродушно, посвистывали. Так вот то дерево я рисовал часто, иногда только листья, иногда всё целиком, иногда корни. Иногда, просто бездумно размалёвывая тетрадные поля, видел вдруг в чернильных извивах изгибы корней, бросал сложение с вычитанием и дополнял линии до увиденного. Когда дерево хоть чуточку, хоть чешуйкой коры проступало из тетрадного листа, на душе становилось светлее как-то. Легче. Как будто получалось, хоть ненадолго, выпустить его, как будто оно, дерево-то, всё росло и росло внутри меня, переполняло и так, на бумаге, вдруг выплёскивалось.
Папашка время от времени заглядывал в школу. Тогда меня зазывали в директорский кабинет, где громко тикали усатые часы, где на стенах золотом отсвечивали дипломы и пахло табаком. Директор с папашкой сидели друг напротив друга, через стол, и говорили много, долго и нудно. Наверное, о каких-то мозговедских делах. Мне, чтоб не скучал, подсовывали большие альбомы с нарисованными картинками разрезанных лягушечек, и жучиных ножек, и крыльев бабочек, и скелетиков птичек.
– Для общего развития, – важно говорил папашка.
В плавных линиях крохотных тел была своя строгая соразмерность, и от этого они все были чуточку живые, пусть и разобранные на части, подписанные витиеватыми почерками. А однажды вместо привычных книжек с полуживыми зверьками директор сунул мне большую облезлую книгу.
– Тоже всё-таки картинки, – сказал. – Познавательно.
Под грязной серой обложкой были люди. Смотрели любопытно и немножко насмешливо. Живые. Одна тётенька, лёгкая, белая, точно из мыльной пены сотканная, томно клонила голову с полуприкрытыми глазами, и волосы вились, разлетались от неощутимого, но явственного, настоящего ветра. Другая, сложив руки, присела у окна, но смотрела не на сизые холмы и дорогу к ним, а на меня, и на тонких губах чувствовалась… как бы сказать-то? Нет, не улыбка, а только её тень, ожидание. А ведь были ещё, десятки разных, непохожих друг на друга, но одинаково и несомненно живых. Я долго смотрел на лица, на руки, на развороты плеч, на складки одежды, на волосы, и не услышал, как папашка меня окликнул. А вечером, когда меня уже уложили спать, просто прикрыл глаза и долго-долго бережно перебирал всё – по частичке, по крупинке – в памяти. Это было – как смаковать карамельку.
Занятый вонючками учитель, по директорскому, что ли, наущению, под конец года всё-таки обратил на меня внимание. Оставил даже как-то после уроков и долго растабарывал, что школа – это важный этап, что нужно быть собраннее, что нужно избегать нелепых фантазий, что больное воображение ничего хорошего не принесёт. Я не слушал: папашка дома говорил мне всё то же самое. Так что достаточно было просто кивать, понурив голову, и стараться выглядеть виноватым. Ненужные слова тогда не попадают внутрь, остаются на поверхности, вовне. И папашка, и учитель на этот виноватый вид покупались. Им ведь, как и пустячникам или вонючкам, тоже было важно, чтоб играли по правилам. Или хотя бы притворялись, что по правилам.
Они ко мне, вонючки-то, как-то раз подступили. Окружили после уроков гуртом, смотрят. Чего, говорят, задаёшься? А я им: ничего и не задаюсь. Вот ещё. А те кривятся.
– Рисуночки всё рисуешь? – спрашивает один. И глазищи свои пустые пялит, а вонища от него всё гуще и гуще, прямо дыхание перехватывает.
– А тебе-то какое дело? – отвечаю. Тут тот, что спрашивал, заводила ихний, чернявый такой, попробовал толкануть. Ну, я-то тоже не дурак, пнул его в коленку и дал дёру. Вонючки догонять не стали, только свистели и орали всё:
– Уродец! Чудило паршивое!
Думали – обидно. Будто мне дело есть, что они там вопят. Правда, после того случая ещё пару раз пробовали подкараулить. Как-то улепетнуть не вышло, так нос знатно раскровили. Били все скопом, молча, тяжело сопя, будто все вместе шкаф тяжёлый двигали. Я-то вовремя вышел из себя и смотрел на оставшуюся вонючкам чуточку, на капельки моей крови на снегу со школьной крыши. И странно было, и смешно даже немножко.
Мама допытывалась сначала, кто меня так разукрасил. Я, конечно, не говорил. Толку-то. Она сердилась.
– Что ж ты молчишь-то? – кричала. – Тебя лупят, а ты молчишь! Дал бы сдачи!
– Это примитивно, «дать сдачи», – важно говорил папашка из-за газеты. – Насилие тут ничего не решит.
В чём-то он был прав. Сложновато давать сдачи, когда тебя лупят скопом. Вот я и смекнул, что решать дело насилием — себе дороже. И наловчился пристраиваться к учителю, когда тот уходил из класса. Провожал его почти до самого дома, пару раз даже в подъезде пережидал, пока вонючкам надоест меня караулить. Те, может, и решали задачки про яблоки лучше меня, но сообразить затаиться возле крыльца или там с чёрного хода зайти не могли. Воображалки не хватало.
Гости дома собирались реже. Папашка как-то сник, сутулился, даже борода поредела. Или казалось так только, потому что говорил он тише и, вроде как, даже боялся говорить. Приходили дядьки, но уже не заумные мозговеды, а другие – строгие, чёрные. Почему-то любили приходить вечером или ночью, топали тяжёлыми сапожищами в папашкин кабинет. Папашка, длинный, бледный, в полосатой пижаме, стопками подтаскивал к ним тетради со своей писаниной, а те с умным видом листали, многозначительно переглядывались время от времени. Мама, сонная и завёрнутая в халат, приносила им стаканы с чаем на подносе, и видно было, что руки у неё меленько дрожат.
Та жёлтая тётка, которая хотела меня съесть, тоже приходила посидеть на нашем диване, но гладить меня по голове больше не хотела, почти не отходила от папашки. Мама, пока они шушукались и шелестели бумажками, обычно гремела посудой на кухне, будто нарочно, чтоб заглушить их шепотки. В доме было холодно и темновато: по почте присылали бумажки с жёлтой каймой, которые требовали, чтоб сознательные граждане экономили электричество. Оттого папашка зажигал вечером, после где-то семи, как совсем темнело, одну лампу в гостиной (для себя) и одну на кухне (для мамы).
– А в спальнях спать надо, вот и незачем.
Из гостиной, где шушукались и вздыхали, где шуршал жёлтый шёлк, меня выдворяли. Мама, гремевшая на кухне под малиновым абажуром, слишком хотела злиться и пахла опасно и неприятно, пахла бабушкиной вишнёвой настойкой. Оттого, должно быть, когда видела меня, разбивала что-нибудь и кричала сердито, по слогам:
– По-шёл вон!
Кричала так, будто это я что-нибудь у неё разбил. Правда, я не обижался, понимал. Её, наверное, тоже выгоняли из гостиной.
В тёмной детской сидеть было нехорошо. Там с улицы падали на потолок полосы голубоватого света, и тени от стульев покачивались, прыгали на мягких паучьих лапках. Ненадёжные, опасные тени. Потому я уходил сидеть в коридор, туда, где светились стеклянные двери гостиной. Сидел там на низкой скамеечке под вешалкой с шубами. Шубы вкусно пахли морозцем, от сапог натекали лужицы грязной воды. От входной двери протягивало сквознячком, еле заметно, тоненько, и от этого возле шуб было особенно уютно. Квадратика света как раз хватало на тетрадный лист, так что можно было рисовать. Иногда я брал с собой жирафа, сажал рядом на скамеечку и, рисуя, что-нибудь ему рассказывал. Жирафу нравилось, и, чтобы нравилось ещё больше, я иногда осторожно помогал ему согласно кивать.
Примерно тогда и там я впервые увидел пустячника не во сне. Раньше-то мне казалось, что они не умеют выбираться, просто сидят там и ждут, пока кто-нибудь начнёт снить и набредёт на них, чтобы поиграть. Но как-то вечером из-за шуб мы с жирафом увидели: один такой полз по стеночке, прямо по жёлтым прямоугольникам света из гостиной. Извивался забавно, пытаясь повторять золочёные узоры на обоях. Тельце продолговатое, в тёмных, точно железных, щиточках, и ножек много-много. А голова серьёзная, неправильная, не для такого тельца. Прямо – папашкина голова, сердитая, бородатая, с очочками на длинном носу.
Заметил, что я на него смотрю, – и замер, застыл. Только глазом косил испуганно, соображая, заметили мы с жирафом его или всё-таки нет. Жирафу стало любопытно, так что я поднёс его посмотреть поближе, плюшевой мордой прямо к одному из круглых железных щиточков. Поднёс – а пустячник сразу иголочками ощерился. Испугался, наверное.
– Жирафы травоядные, – растолковал я пустячнику на всякий случай. – Они никого не едят, кроме травы.
Тут, конечно, наврал немного: мой-то жираф ел всякое, что дашь. Хоть крошки от кекса, хоть шнурки от кедов, хоть папашкины часы на цепочке. Неприхотливый был жираф, короче говоря.
Пустячник голову провернул, ощерил зубищи и, мелко семеня ножками и путаясь в бороде, упрыгал в темный угол. Шебуршался там и фыркал, а ещё вроде как жевал галоши жёлтой тётки. В другом углу я нашёл старый веник и даже уже хотел выгонять пустячника, но потом раздумал. Решил: если сжует тёткины галоши, так та расстроится и больше не придёт. Надоела она порядочно с этими своими шепотками. И мне надоела, и маме, и даже папашке, наверное, тоже надоела. Оставил жирафа караулить на скамеечке, а сам, одёрнув рубашку, заглянул в гостиную и сказал жёлтой тётке:
– Вам собираться пора.
Та сидела, как обычно, на диване, и только брови подняла. Пахло папиросами, слабенько – чем-то цветочным и ещё кофейным напитком. Папашка покраснел весь, как помидор, даже рот раскрыл, чтоб, как всегда, завести про дисциплину и воображениевую нездоровость, но не успел: тётка ему на плечо положила руку и спросила у меня ласково, сладенько:
– Почему же пора, малыш?
– Да так, – это я говорю. – Просто там в прихожей бородатый дядька-сороконог вашу обувку кушает.
Жёлтая дура захохотала, а папашка сделался ещё краснее. Вскочил, как подброшенный, заорал, что этого больше выносить нельзя и что я совершенно отбился от рук, что я весь в свою мамочку.
– Драть тебя надо, да, да, любезный мой, драть!
На крик прибежала с кухни мама, и папашка плаксивым блеющим голоском стал кричать уже ей, что это она виновата, вырастила на свою голову, называется. От неё, как всегда вечером, пахло наливкой, и она тоже принялась кричать, громко, и зло, и опять по слогам:
– Так у-би-рай-ся! Вон! Вон!
Вцепилась мне в плечо, сжала сильно, до боли. Жёлтая дура хлопала глазами и теребила бахрому на платье. Смотрела внимательно, как топает ногами папашка, как мама трясёт меня, будто куклу. И что-то в ней было нехорошо, что-то было неправильно, невыносимо до ломоты в костях. То ли рот слишком яркий, слишком малиновый, то ли пробор в чёрных волосах чересчур ровный и белый. Необъяснимая, невыразимая была неправильность. И особенно нехорошо было то, что жёлтая смотрела на меня круглыми глазами, не мигая, совсем как вонючки, и знала, по всему было видно – знала, что я эту её неправильность чувствую. Оттого-то, должно быть, так заторопилась вдруг уходить.
Тётка всё-таки ушла, а родители ещё долго кричали. Может, потому, что тёткины галоши действительно оказались все пожёванные и в слюнях. Папаша, когда это увидел, прям в лице переменился, побелел весь и стал жёлтой тётке врать про нашу несносную собачонку. Мама тоже стала белая, и тоже надела какое-то нехорошее лицо, и тоже начала повторять чепуху про невоспитанную Жучку.
– Глупости, – строго сказала им жёлтая и ушла. Вот.
А тот пустячник потом появился опять, дня через три. Я лежал в кровати вместе с жирафом и вспоминал нарисованных людей из той книжки, а он потихонечку, с натугой полз по потолку надо мной. Видно было, что не особенно умеет, не очень-то даже и хочет, но – нужно. Из того уголка полз, где в паутине отдыхают мушата и где вечерами иногда скребётся под полом. Мама говорила – мыши. Ну, так вот, ползёт он себе спокойненько. Металлические щиточки на тельце то и дело звякают, а ножки при движении похрустывают, будто настовая корочка на снегу.
А я и говорю ему громко:
– Здрасьте!
Пустячник весь замер, как тогда, в первый раз, посмотрел сквозь очки круглыми глазищами. Очки я узнал: в тяжёлой черепаховой оправе, дорогущие. Папашка потерял их с полгода назад, и всё думал, будто это я взял, и сердился ещё.
А пустячник засмущался отчего-то, уполз быстренько в свой угол и стал там шуршать. Решил, наверное, что, раз уж я понял насчёт очков, так непременно папашке про это расскажу. А мне-то что? Пустячнику, может, нужнее. Всё равно мне давно кажется, что папашка очки носит исключительно для важности, а не для чего другого.
– У меня дядька в комнате поселился, – сказал я маме наутро. Сказал бы и папашке, но его за столом не было. Газета вчерашняя с неразгаданным кроссвордом лежала, а его не было. Мама, отвернувшись к плите, мешала в кастрюльке кашу.
– Ты скверный мальчишка, – плаксиво заговорила мама, захлюпала носом, не оборачиваясь. – Скверный и насквозь лживый.
Бросила кастрюльку, ушла в спальню, и слышно было, как она там хлюпает громче, топает и жалуется на маленькое чудовище, которое загубило ей всю жизнь. Жаловалась так хорошо и так складно, что даже многоногий дяденька прошуршал по потолку послушать. Топорщил бородищу, скалился и, вытягивая жилистую шею, заглядывал в мамину спальню сквозь щёлку. От её жалоб и всхлипов поселялась жуткая пустота в животе, и нехорошей, неправильной делалась пустая холодная квартира.
Потом мама, уже не жалобная, а злая, прогрохотала по коридору в детскую, и стали испуганно взвизгивать ящики старого стола, за которым я делал уроки и рисовал. И бумаги шуршали, и мама кричала, что прекрасно знает, чем я на самом деле занимаюсь, и она не позволит, и всё это дрянь и гадость, и она мне ещё покажет. Мы с жирафом видели – для этого даже не надо было заглядывать в детскую, – как она вытаскивает мои рисунки деревьев, зверья и людей, как сердито дёргает ртом, как рвёт всех моих пустячников. Было обидно и чуточку больно, не за себя – за них. Они ведь, те мои, немножечко живые. И немножечко я.
И тогда, с досады или от тоски, что ли, я и влез на потолок. Не весь, конечно, – чуточку меня осталось сидеть за столом вместе с жирафом. А остальное запрыгало, покатилось радостно. И пол стал потолком, и чуточку меня свисало с него вверх тормашками, а потолок был очень даже полом.
Многоногий дяденька меня углядел, ощерился, облизал бороду раздвоенным, будто у ящерки, языком.
– Шустрый паренёк, – говорит, а голос такой тоненький, скрипучий, слабенький, что еле-еле разобрать можно. – Умненький паренёк. Славненький паренёк.
Закрутился весь винтом и ушёл под штукатурку, к соседям сверху – ни следа, ни даже трещинки не осталось. А я упал вверх, назад к той своей оставленной за столом чуточке. Жираф глазел глазами-бусинками испуганно, будто не верил, что я – это я, а руки все, и рубашка, и штаны, и волосы даже вывозились в побелке.
Потом пришла мама и, не глядя на меня, сипло, как от ангины, с пришепётыванием, велела пойти убрать в детской. Она, наверное, сильно устала, пока рвала мои рисунки, а потому снова стала жалостливой, снова захлюпала. Обхватила меня на пороге кухни за плечи, навалилась тяжело. Зашептала, будто я должен понимать, что она на меня нисколько не сердится, что она даже не может на меня сердиться, потому как я – это часть её.
– …как рука или нога, да, именно так, маленький!
Это было противно, и не потому даже, что тёплое что-то мелкими капельками падало мне за шиворот. А потому, что я-то не хотел быть ничьей частью, я ведь целый, настоящий, свой собственный. А она хлюпала долго-долго, всё повторяла одно и то же, и краешком глаза я видел, как карабкается по стенке любопытный многоногий дяденька, подбираясь поближе, как подмигивает мне — хитро, но по-приятельски.
Теперь, когда мама сердилась, можно было оставить немножко себя с ней, пусть делает с чуточкой, что хочет. Зато остальное выходило спрятать подальше, понадёжнее. Уберечь.
В школе выходить из себя получалось даже лучше. Пока учитель высчитывал столбиком на доске, я быстро прыгал на потолок и просачивался за дверь. В классах на третьем этаже старшеклассники ломкими голосами читали вслух странные, звонкие, текучие слова. Те дразнились, перекликались друг с дружкой, как эхо, и, хоть и были не особенно понятны, звучали чеканно и сильно, так, что внутри что-то вздрагивало. Это были хорошие, правильные слова. В туалете для старших мальчиков дымили папиросами, и там в сизом дыму плавали слова другие, гадкие – их иногда, не разжимая губ, мычала мама, когда особенно сердилась. В туалет для старших девочек я сунулся только однажды – и сразу же выкатился: слишком там много было визга, и писка, и болтовни о нарядах и о том, что глупая Дана из одиннадцатого подналегла на шоколадки и, конечно, никак уже не может никому нравиться.
Потом, когда я падал назад, немного кружилась голова. И ещё сильно хотелось есть – поэтому приходилось таскать из дому сухое печенье или там вафли, что найдётся. Иногда, если мама бывала в настроении, удавалось выпросить бутерброд с сыром, и приятно было даже не есть его, а думать, что он лежит себе в портфеле, завёрнутый в клетчатый тетрадный лист. Школьные завтраки – липкие комковатые каши, серые каменные булки и ярко-розовая колбаса – мне не особенно нравились. В них тоже было что-то ненастоящее, нехорошее, и в витых дымках кухни носился, еле заметный, но явный, запах гари. Да.
Вообще, когда выходишь из себя, всё немного размазывается. Тоньше становится, что ли. Или жиже? Стены делаются вроде масла, так что проходить можно прямо сквозь них, а кирпичи только хлюпают тихонько. Люди тоже становятся тоньше, и видно, какого цвета у них то, которое внутри. Учитель был неизменно коричневым с лёгкими голубыми крапинками тревоги, и тревога ниточками уходила вверх, к круглому стеклянному глазу над школьной доской. Детишки в классе то измученно желтели, то наливались сердитым красным, то загорались озорным оранжевым. А вот у вонючек не было цвета. Никакого. Будто кусочки пустоты вырезанные.
Дяденька Многоног ко мне зачастил. Многоногом я его назвал, сам, потому что никакого другого названия у него не было. Да и дядьке, вроде как, понравилось. Во всяком случае, жаловаться не жаловался. Приходил из своего уголка ночью, постукивая спинными пластинками, усаживался на потолке над моей кроватью. Говорил всякое, без начала, без конца. Повторялся довольно часто, от старости, что ли, так что кое-что я даже наизусть помнил. Вроде этого:
– «…сугубо запрещено. Также лицам с выявленной неблагонадёжностью запрещается появляться на улицах после наступления комендантского часа, в том числе при наличии оправдательного документа с тремя и более печатями городского управления. Лица с выявленной неблагонадёжностью, находящиеся на улицах без упомянутого выше документа, подлежат немедленной…»
Чему немедленному, Многоног не знал. Потому обычно смущался и начинал дребезжащим голоском петь песенку о детке на ветке. Пел долго-долго, так что веки у меня становились тяжёлыми. Потом, когда я уже начинал засыпать, дядька спускался с потолка и, перебирая ножками, сворачивался клубочком на самом краю кровати. В сон ко мне не лез, наверное, боялся тамошних пустячников. Или, может, ему больше нравилось быть тут, а не сниться.
Папашки дома не было с месяц, а потом объявился. Весь какой-то острый, с красными веками, со спутанной бородой. Я проснулся, гляжу – а он уже сидит за столом в кухне, мрачный весь, сгорбленный, руки сцепил. И глядит в угол. Ну, я поздоровался, всё такое, а он молчит. И мама, к плите отвернувшись, тоже молчит. Нехорошо, неправильно молчат. Потом папашка на меня глянул – и как прорвало. Зачастил, что я такой послушный, такой славный мальчик, что я, конечно, не буду капризничать. Что его новые знакомые ему кой-чего на мой счёт присоветовали, и он, как ответственный родитель, не может не признать это наилучшим решением.
– И твоя мама, конечно, всецело согласилась со мной, что…
У мамы тут как раз выпала из рук тарелочка – фарфоровая, бабушкина. Брякнулась на пол и, конечно, разбилась. Но мама не заругалась, а папашка, будто не слышал, заговорил громче. И смотрел ласково, и даже протянул руку, чтоб меня по голове потрепать, но в последний момент раздумал, замер нерешительно.
– Признанная методика, – сказал жалобно. – Проверена. Повышается успеваемость и… и устойчивость к разного рода…
Голос у него как-то обломился. Мама, не оборачиваясь, тихонько захлюпала, а потом сказала, что меня уже записали, куда нужно, и отвезут через две недели.
– Очень популярное место, – говорил папашка. – Тебе понравится.
Две недели эти как-то уж сильно растянулись. Наверное, потому, что они, родители то есть, очень ждали. Говорить не говорили, ни между собой, ни со мной. Слишком сильно ждали. Многоног, как обычно, приходил по ночам, но тоже не хотел разговаривать. Всё тянул свою песенку про детку, тянул и тянул. Заболел, наверное, такой стал облезлый и несчастный, мучился всё. Чешуйки со спины слущивались, шерсть из бороды вылезала клочьями. Я приносил ему молока и печенья, но есть Многоног не стал. Вряд ли пустячникам вообще можно настоящее-то есть.
А тут жёлтая тётка ещё в один вторник вывинтилась из утренней толпы – в чёрном пальто с яркой оранжевой повязкой на рукаве. Улыбалась слишком малиновым ртом, смотрела внимательно, цепко.
– Ты ведь смелый малыш, да? – спросила как бы между прочим. – Ничего не боишься, да? Даже уколов, да?
А я-то знаю: таким, как она, только того и нужно, чтоб ты боялся.
– Не-а, – говорю. А она засмеялась.
– Увидим, увидим, – говорит. Тут отстала всё-таки, но в спину пялилась. В мои сны даже после того заявлялась несколько раз, жёлтая, гадкая, с длинными тонкими ручищами. Тянулась, ловила. А толку? Бегаю я всё равно быстрее, чем она.
В школе было веселее. Там учили, что делать, если включится сирена. Директор в своём кабинете нажимал кнопку, загорались красные лампы над дверями классов, ревело и стонало в динамиках под потолком. Нужно было надевать противно пахшую резиновую маску со слоновьим носом и лезть под парту. Мне, в общем-то, нравилось: под партой было всё-таки уютно, даром что от воя сирены закладывало уши. В щелях между крашеными досками тоже жили пустячники – крохотные совсем, зато деловые. Тащили обрывки бумаги, крошки мела, ломкие карандашные очистки. В первый раз парочка самых храбрых попробовала утащить меня. Вцепились, дурачьё, лапками-крючочками в резиновую подошву сменки, поднатужились раз, другой. Потом поняли, что не поднять, расстроились и сбежали, попискивая.
А ещё ко мне тогда пересадили Нану. Так-то она с начала месяца должна была сидеть за партой с одним из вонючек, но на третий день вдруг расплакалась прямо посреди урока. Объяснить толком ничего не могла, только пальцем тыкала в вонючку и ревела всё. А тот сидел себе спокойненько и молчал. Они ведь почти всегда молчат, когда большие на них смотрят.
– Глупые фантазии, – сердито сказал Нане учитель. Но та всё ревела, так что он велел ей сесть ко мне. Так-то я один сидел, в самом конце класса, у окна. Нана поныла-поныла, да и перетащила свои тетрадки и книжки, деваться же некуда. Косила на меня круглым серым глазом, надувала губы. Потом взяла карандашик и по парте черту провела, посередине примерно.
– Это чего? – говорю.
– Граница, – отвечает. Маленькая такая, пухлая, как кукла, со смешными короткими косицами, но сердитая. Ну, мне-то что? Пусть себе и граница.
Потом я рисовать стал, а она смотрела – как раньше, одним круглым глазом. Вроде бы в книжку, а вроде бы и ко мне в тетрадь, на деревья, и бабушку, и пустячников. Я смеху ради даже ладонью прикрыл рисунки чуточку, и тогда Нана засопела, надула щёки и стала шею вытягивать, так хотела всё-таки разглядеть. Чтоб ей интереснее было смотреть, я и её нарисовал тоже, под большим деревом, где весёлые пустячники. Всё нарисовал: и глаза-пуговки, и косички, и школьное платьице с кружевным воротником. Вижу – удивилась.
– Это я? – шепчет.
– А кто же, – говорю. Нане вроде понравилось. Помялась только немного и попросила нарисовать для той неё, которая в тетрадке, лошадку.
– Чтобы не было скучно.
Лошадку я нарисовал. И ещё одну Нану, которая была потерянной принцессой и потому носила длинное платье колоколом, корону и туфельки с бантиками. И добрую фею-крёстную с волшебной палочкой. И карету, в которой Нана-принцесса могла бы поехать на бал. И за моими деревьями, на пригорочке – замок с башенками. Это будто бы для принцессы было обязательно. Иначе они, мол, не водятся.
На той же неделе нас всем классом возили в большом автобусе смотреть Стену. От клеенчатых сидений пахло нехорошо, тревожно, под полом что-то урчало и постанывало. Дома плыли за окошками, и люди плыли, и мелкий дождик моросил, изрисовывал стёкла. Нана сидела рядом, болтала ногами и важно рассказывала, что сама она в прошлом году уже была на экскурсии, что это очень интересно и что её старшая сестра ей очень много про Стену рассказывала.
– Так ты же сама там была? – спросил я. Нана побелела, надула щёки и, наверное, сильно обиделась. Замолчала.
На Стену поднимались долго. Сначала я считал ступеньки, потом перестал. Лестничные пролёты были гулкие, между ступеньками зияла чернота, и снизу, из этой самой неприятной черноты слышался металлический скрежет. Будто огромные челюсти перемалывали что-то там, внизу. То тут, то там вырастали из дверных проёмов хмурые дяденьки в чёрных комбинезонах, в чёрных шлемах, смотрели очень внимательно, и эти липкие взгляды долго можно было чувствовать на затылке. Потом ехали на дрожащем подъёмнике, и дяденька экскурсовод, красноносый, весёлый, сорванным голосом что-то рассказывал, но от ветра закладывало уши, и ничего нельзя было разобрать.
Было холодно, обледенелые железные поручни жглись, а я забыл дома варежки. Руки зябли, приходилось тереть ладони одна о другую, дышать на красные негнущиеся пальцы. Дождь засыпал гуще, ветер хрипел, бился в бетонные колонны.
– Город, – сказал дяденька экскурсовод и махнул вправо. Сквозь частые узенькие окна, действительно, видны были серенькие коробочки домиков. Все приподнимались на цыпочках, заглядывали в окошки и переговаривались оборванными шепотками, искали свои дома, искали школу. А экскурсовод стал рассказывать, очень ровным и как будто скучающим голосом, что наш Город и его Стена — это чудо инженерной мысли, что мы превосходим, что мы угрожаем и что мы непоколебимы. То же самое обычно льётся из громкоговорителей на улицах.
Слева тоже были похожие окошки, только закрытые тяжёлыми железными задвижками. На ближней в разводах ржавчины, если чуть-чуть скосить глаза, можно было разглядеть чешуйки древесной коры.
– А что там? – спросил я. Экскурсовод подавился непоколебимостью, быстро мазнул тусклыми глазами по железу. Чёрные дяденьки, чеканя шаг, прошли дальше по коридору, туда, где неспокойно мигала лампочка и где висели оранжевые запрещающие значки с чёрными черепами.
– Глупости, – сказал учитель сердито. – Слушай внимательно! Будем сочинение потом писать.
Экскурсовод откашлялся и стал рассказывать, что подобные коридоры внутри Стены протянулись на тысячи километров, источили её всю, что если бы все эти коридоры вытянуть в одну нить, так они опоясали бы планету несколько раз.
– А зачем? – спросил я. – Зачем опоясывать?
Дяденька экскурсовод покраснел сильнее, а учитель погрозил мне пальцем. Древесные чешуйки стали очевиднее, и дерево всё прорастало, настойчиво пробивалось сквозь ржавый металл, сквозь скучные слова, сквозь меня.
– Нана! – тихонько позвал я. Но она, розовая от холода, глазела на домики, похожие отсюда на детские кубики, и не обернулась.
Ржавая задвижка чуточку отставала – одним уголком, в самый раз, чтобы осторожненько заглянуть. Я встал на цыпочки, вцепился красными пальцами в крошащийся бетон, вытянул шею. Прижимался к Стене, и чувствовал, как она дрожала, будто тоже замёрзла. От этого её стало жалко так, что стиснуло сердце. Нутряной гул, нарастая, поднимался снизу, отдавался в каждой колонне, в каждом витке коридоров. Краешком глаза я видел, как медный древесный корень, похожий на чешуйчатое тело змея, проклюнулся в ближнем углу и, извиваясь, с тихим шелестом пополз к лакированным ботинкам учителя. Подкрадывался до того забавно, что я не сдержался, хихикнул, и учитель, не отрывая внимательного взгляда от экскурсовода, сердито шикнул.
За ржавым железом весело мигнул осколочек неба – не нахмуренного, а голубого, яркого. Я потянулся изо всех сил, пошарил рукой по задвижке, которая вся исходила древесной чешуёй, и под пальцами оказался не ледяной металл, а тёплая кора.
– Это что ещё?! – визгливо закричал вдруг дяденька экскурсовод. – Это нельзя! Туда нельзя! Так нельзя!
Заголосила сирена — прямо как в школе. И люди побежали, и кто-то, кажется, Нана, заплакал тоненько, пронзительно. А корни всё прорезались, выныривали из бетонных плит пола, брызгая липкой серой крошкой, и ветки спускались сверху, могучие, с резными зелёными листьями. Всамделишные.
На клетчатом тетрадном листе круглый дяденька-экскурсовод подпрыгивал и попискивал, но уже нельзя было разобрать, что именно. Потому я аккуратно вырвал листок из тетради, сложил бумажный самолётик и запустил вверх, в яркую-яркую синь.
Ушастые пустячники пересвистывались прямо над головой, повисали на длинных хвостах, глазели бесстыдно. Радужная лошадка мирно щипала серебряную травку, а за лесом на пригорочке протыкали облака острые башенки замка.
И я повернулся, и вдохнул полной грудью, и, торопливо разматывая колкий шарф, вприпрыжку побежал к Дереву.
___________________________________
Каждый автор, принимающий участие в конкурсе, обязан оставить по одному отзыву на каждый рассказ конкурса «Юникон-2017», в объёме не менее 100 слов. Также автор обязан оценить все рассказы: выставить каждому рассказу от 1 до 10 баллов. Свой рассказ автором не оценивается. В случае, если автор не оценил и не прокомментировал все рассказы соперников, его рассказ будет снят с участия в конкурсе.
Для выставления оценок авторы работ обязаны зарегистрироваться на сайте фантастика.рф под теми же фамилиями (или псевдонимами), которые указаны внутри файла с рассказом, присланным на конкурс.
Оценка работ читателями производится до 12:00 25-го июля.