Синдром молодого Вертера, глава 5
в выпуске 2018/11/22Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!
А. С. Пушкин: «Евгений Онегин».
Вначале, необыкновенная ясность ума и четкость памяти, будто смотришь на много миль вокруг, забыв о тех естественных ограничениях, которые сам Господь положил человечьему глазу. Можно думать сразу о тысяче вещей, можно вспоминать и только изумляться: как? Откуда ты это помнишь? Вспоминается след сапога на снегу, оставленный кем-то четыре года назад, жухлый листок, мимоходом подобранный с земли и мысль, заставившая тебя, его подобрать. Самые крохотные детали складываются в единое целое. Ты как будто заново живешь в каждой из крупиц собственной памяти – вне времени, вне пространства, вне тела. Все это необходимо высказать хотя бы самому себе, и ты начинаешь говорить; обычный язык здесь не подходит: он слишком скуден, слишком тускл, не способен выразить даже малой толики того, что ты чувствуешь в эту минуту. Из твоих уст исторгаются звуки какого-то совсем другого языка: прежний, ты уже позабыл; да, он тебе и ни к чему…
Через минуту приходит боль. Впрочем, может быть, это и не боль вовсе, а наоборот, блаженство – блаженное до конвульсий созерцание райских чертогов; понять ничего нельзя, запомнить тоже, потому что Господь отбирает у тебя память и когда все кончается, ты еще долго спрашиваешь себя: кто ты?..
Было темно. Лежа на холодных каменных плитах пола, Готлиб продрог до костей, но пошевелиться, а тем более встать, не решался, - боялся боли, затаившейся зверем в каждом мускуле тела, а возможно того, что он забыл и мучительно пытался припомнить.
Завтра… - через силу размышлял он. – Или нет? Уже нынче? Пресвятая Дева, да что со мной такое? Завтра же… ну, конечно! Завтра Благовещенье! К трапезе, к этой анафемской чечевичной похлебке дадут рыбы и стаканчик вина. А там, глядишь, и пост кончится. Да нет, постой… это же… это же Великая Среда будет: одно масло разрешается. Какая уж там рыба?
Монах представил себе крупный зажаристый кусок форели с хрустящей, сладкой корочкой и машинально сглотнул слюну. – Нет, нет... Что-то другое… что-то ты, брат, должен был сделать. Что?.. А, ну, конечно. Вот что: причаститься ты собирался в праздничную мессу. Domine! А я-то думаю! - улыбнулся Готлиб. – К отцу Ульриху надобно сходить, исповедаться, а-то завтра, наверно, поздно будет. Да. Нужно идти. Только… еще немного полежать. А… верно ли уже завтра? Да нет, все верно: отец Антоний же давеча таблички раздавал, кому из братии, когда в Чистый Четверг идти поклоняться Святым Дарам... Стало быть, завтра Среда, а Четверг послезавтра. Так… сообразить бы, где я исповедь записывал…
Мысль об исповеди заставила его вспомнить красивую горожанку, как-то раз, покупавшую у него перед обедней свечи.
Виноват я, что женщины ходят в церковь? – подумал он. – Главное, нашли, когда меня поставить к свечному ящику – в первую неделю поста! Где тут от искушения уберечься? Domine! Как объяснить отцу Ульриху, что мне ничего не помогает? Что начинаешь молиться и только еще больше разжигаешься? Он опять скажет просто: будь сильным. Терпи, и все. Только эта ласковая укоризна во взгляде... Он не станет даже говорить, как отец Антоний, что любая похоть от чревоугодия: так, говорит, и святые отцы толкуют, что чревоугодие – гнездилище всех пороков. Да, и сам он, будто, сумел победить плотскую похоть постнической жизнью, как он говорит. Только, можно ли верить? Мыслимое ли дело, на монастырских харчах отъесть такое чрево, как у него?.. Нет, нужно с отцом Ульрихом объясниться... Чтобы меня к свечному ящику хоть больше не ставили. Нужно идти…
Готлиб тяжело поднялся на ноги и, посмотрев прямо перед собой, чуть было, не расшибив голову о каменную стену, с воплем отпрянул назад. В прореженной бледным светом луны из окошка темноте, лицо комиссара казалось восковым. Он лежал навзничь на кровати. На лунно-белом полотне рясы, на груди чернело бесформенное пятно, похожее на дыру.
- Отче! – позвал монах. Кинувшись на грудь покойнику, заплакал, дрожа, пачкая одежду лицо и руки в крови старика. – Что это? З-зачем?.. Кто… Ты меня слышишь? Проснись! Мне страшно! Скажи что-нибудь… Domine!..
Готлиб рванулся к двери, но она оказалась заперта. Принялся колотить в нее кулаками, кричать, но никто не отзывался. Весь монастырь как будто вымер. Или это был не монастырь?.. Отступив на несколько шагов вглубь комнаты, он разбежался, словно надеясь высадить эту крепкую дубовую дверь, и со всего маху врезался боком в головку ключа, торчавшего из замочной скважины. Вскрикнул, схватился за ушибленное место, сполз по стенке дверной ниши на пол и сел, до боли стиснув руками голову. Он вдруг вспомнил, что сам повернул в замке этот ключ за несколько минут до того, как…
Этого не могло быть. Это было не с ним. Скорее всего, он просто болен, и все, что произошло после его появления в Муммельсдорфе – горячечный бред. Ведь, незадолго до этого он чувствовал легкое недомогание: одному Господу известно, во что оно могло вылиться. Может быть, и нет на свете никакого города Муммельсдорфа, ведьмы Катарины Фогель, колдуна Якоба Мюнцера, - ни викария, ни судьи, - никого? Сейчас это пройдет, он окажется в келье, в своей жесткой кроватке, а вокруг, с тревогой и участием глядя на него, будут стоять братья, отец Антоний, отец Ульрих...
Закрыв глаза, Готлиб увидел отца Ульриха в белом стихаре и епитрахили в церкви перед исповедальней. Стоя на коленях, монах всматривался в худое, изможденное строгими постами, кроткое любимое лицо. Лицо самого святого Доминика с нежным по-отечески, и в то же время строгим выражением тонких губ. Затем оно исчезло. Стало темно. Монах догадался, что ему на голову легла епитрахиль. Пальцы приора, сквозь ткань бегло коснулись в четырех местах его гуменца, а тихий голос произнес формулу отпущения…
Внезапно резные своды монастырской церкви превратились в тесную каморку, залитую светом коптящих факелов. Готлиб увидел стоящую торцом деревянную скамью с привязанной к ней молодой девушкой… Бледное личико с помертвелыми без кровинки губами, и глазами, наполненными темным влажным ужасом; лоснящаяся обритая голова с подсохшими бурыми царапинами.
- Дитя мое, - послышался чей-то голос. Он был похож на тот, давешний, но все, же был совершенно другим – каким-то до рвоты приторным, липким и скользким как слизень. – Бедное дитя! Неужели ты испытываешь такое удовольствие от нашей беседы, что не хочешь, чтобы она как можно скорее закончилась? Поверь, мое сердце разрывается, глядя на тебя. Ты невинная жертва, всего лишь игрушка в руках обольстившего тебя сатаны, так найди в себе силы отречься от него и признать перед нами, твоими искренними друзьями те злодеяния, которые... Ведь, вобщем-то ты и не виновата: он завладел твоей чистой детской душой и ты, конечно, отнюдь не по своей воле творила все эти мерзости. Так, почему ты не хочешь покаяться? Почему, дитя?..
Говоривший эти слова худой высокий доминиканец, вдруг поднялся из-за стола и почти вплотную подошел к связанной девушке. Этот человек так живо напоминал отца Ульриха, что Готлиб невольно вздрогнул. Это был его брат-близнец, а вернее, мертвая, высосанная как муха пауком оболочка, всеми словами и действиями которой руководил кто-то другой. Это его глаза сверкали из-под набрякших усталых век комиссара, это он заставлял его губы складываться в кривую плотоядную ухмылку.
Девушка закусила губу, зажмурила глаза и отвернула свою уродливую безволосую голову к плечу.
- Смотри, какое белое у тебя тело… - усмехнулся одержимый. – Ты дрожишь, ты вся покрыта мурашками… но, это от страха, это пройдет. – Коснувшись пальцами ее шеи, он небрежно скользнул рукой по ключице и несильно смял в пригоршне ее левую грудь.
- У-уйди… - напряглась девушка, морщась, словно от боли.
- Ты ведь не хочешь, чтобы столь прекрасная «кожаная риза» износилась до срока и сделалась кровавыми лохмотьями? – поинтересовался одержимый, с нескрываемым сладострастием разглядывая свою жертву. Отпустив грудь, его рука скользнула ниже и задержалась между ее ног.Девушка промолчала, стискивая зубы, лишь по телу ее пробежала короткая судорога. – Господи Иисусе! Как горячо! Как нежно! Даже не верится, что здесь побывал сатана... Говорят, у женщины это самое нежное место, не так ли? Подумай, дитя, что станется с этой нежностью, когда тебя посадят на «стул…»
Говоря это, доминиканец приблизил свое лицо почти вплотную к ней и даже не успел отпрянуть, когда девушка, резко вывернув голову, впилась зубами в его нижнюю губу. Он вскрикнул от боли и неожиданности и, отшатнувшись, шипя, прижимая ко рту ладонь, заморгал глазами.
- Ч-чертовка! – выдохнул в кулак доминиканец, а когда, наконец, отнял руку, она оказалась испачкана кровью… - Палач! – сорвался с окровавленных губ истерический, бабий взвизг. – Idiota! Что ты стоишь как памятник?!
Кровь густой струйкой стекала по подбородку, прожигая кипенную пелерину. Кровью стал сумрак, окутавший комнату. Срываясь с потолка огромными каплями, она падала Готлибу на голову, на спину, и тотчас, в этих местах тело становилось липким, точно он искупался в сахарном сиропе. В ужасе монах принялся отдирать от рук прилипшие рукава рясы, но те не поддавались. Наоборот, тугие нити, выплетаясь из ткани, зарывались под кожу; полчищами червей въедались в плоть. Готлиб принялся бешено чесаться, чтобы спастись от внезапного зуда в руках голове и спине. Он выл, метался по полу, а когда все кончилось, затих, и долго сидел без движения, приходя в себя. Потом подумал вслух:
- Отче, разве не ты мне говорил о святом долге доминиканца? Разве не ты учил, что нам нужно истреблять ереси и просвещать сердца людей? А ежели ты, ты сам стал ересиархом? Ежели ты, христианин, – хуже всякого нехристя? Что? Что я обязан был сделать? Что? Не должен ли я был поступить с тобой, как мне велит мой долг монашеский? Как и ты поступал с этими несчастными?.. Будь же ты проклят, отче!..
Готлиб поднялся на ноги. Достал из своего поясного мешочка огниво, и принялся чиркать кресалом, пытаясь зажечь свечи в канделябре на прикроватном столике. Это долго ему не удавалось: пальцы были как будто чужие: неуклюжие, неподатливые. Когда свечи все-таки зажглись, монах поставил канделябр на пол, посреди комнаты, и принялся собираться. На покойника, как и на побуревший от крови нож, валявшийся у кровати, он старался не глядеть.Отыскав дорожную суму Сангвиниуса, он раскрыл ее, и внимательно осмотрел содержимое. Здесь была аккуратно сложенная новая ряса и мантия, требник, янтарные четки и кожаный кошелек, оказавшийся доверху набитым золотыми дукатами.
- Так-так, отче… - горько усмехнулся монах. – Разве Христос не заповедовал, не брать с собою две ризы?.. А, впрочем, пригодится. – Перекинув суму через плечо, подхватил канделябр и, торопливо перекрестившись, вышел за дверь. За эти дни, он так изучил тюремный замок, что мог бы, наверное, ориентироваться здесь в полной темноте. Пройдя по тесному гулкому каменному коридору с потушенными, ради ночного времени факелами, он свернул влево. Там, по грубо отесанным камням, плясали тусклые рыжеватые сполохи. У лестницы, под масляным фонарем, привалившись к стене, спал на трехногом табурете седой усатый кнехт в кирасе, с аркебузой, зажатой между ног. Возле правого сапога стражника, стояла вместительная пустая кружка. На цыпочках проскочив мимо него, Готлиб стал спускаться по винтовой лестнице вниз, прочь от жилых помещений, к помещениям тюремным. Ступив во мрак аудиенц-залы, он немного запыхался, но, не останавливаясь, зашагал дальше, ко входу в подземелье. Миновал еще несколько витков винтовой лестницы и снова увидел отблески света и услыхал голоса. Здесь Готлиб стал, чтобы немного собраться с духом.
На что он надеялся? Только на то, что его, как члена Трибунала, обязаны пропустить к ведьме беспрепятственно. В любое время суток: для увещевания. И его пустят. А дальше – как Бог пошлет.
- Господи, – прошептал он. – Все в деснице Твоей. Коли я неправ, покарай меня, а коли прав – помоги. Amen. – перекрестился, и ступил в полосу света.
Возле толстой железной решетки, ведшей в темноту тюремных камер, за шатким столом сидели двое стражников и играли в зернь. Их аркебузы и бердыши стояли у стены. В рыжеватом факельном свете, затененные снизу лица, казались какими-то зловещими, неживыми, будто сошедшими с барельефов Страшного суда в монастырской церкви Блутигсбаха.
- Да, нешто я тебя, рыжего дьявола, не знаю?! – кричал один. – Чихнул я, да и проморгал, покедова ты их перевертывал!
- Да, Христом-богомклянусь – двенадцать! Вот те крест! Сам погляди! Тебе и к потаскухе Магде за винцом бежать!
- А, ты не божись, не божись: знаем мы тебя, черта!
- Мир вам, честные служители, – робко проговорил Готлиб, подойдя к ним.
- Здорово, святой отец, – не оборачиваясь, ответил один из них.
- Чего, ходить, святой отец, изволишь, середь ночи? – пробасил другой.
- К заключенной, честные служители. Есть тут одна: Катарина Фогель, ведьма.
Оба стражника глянули на него, да так и застыли с открытыми ртами.
- Святой Никлас! – пролепетал, наконец, черноусый, и перекрестился. – Святой отец, да… что это вы в кровище весь?
Готлиб вздрогнул: о крови, в полубреду последних минут, он совсем позабыл. Хотя… какая теперь разница? «Все», – с тоской подумал он.
- Это ж… - просипел рыжий, – это ж, инквизитор из Гексена, убиенный! Болтают, он тут бродит по ночам! Царица небесная! Свят! Свят!
При словах: убиенный инквизитор, Готлиб побледнел, с трудом пересиливая дурноту.
- Я… - проговорил он деревенеющими губами, медленно поднимая на них глаза. Время замедлилось. Оно почти прекратило свой ход. Всю бесконечную первую секунду он лихорадочно собирался с мыслями, а к концу третьей, все-таки нашел ответ. «И, вправду: что эти миряне могут знать о нас, монашествующих, кроме анекдотов»?
- Это не вашего ума дело, – сказал Готлиб, как можно тверже. – Я дал обет бичевать себя каждую ночь плетью с железной стружкой в косицах. И, особливо, чрево, потому что в миру я грешил чревоугодием.
- У-уф – как по команде, перевели дух стражники. Краска, схлынувшая было с их лиц, вернулась на место.
- А мы, уж, грешным делом, думали, святой отец… - сказал рыжий.
- Господь вас разберет, монахов – добродушно добавил черноусый. – Вечно обеты какие-то у вас, вечно чего-нибудь наизобретаете…
- Вы меня пустите?
- Увещевать будете? Ваше право, святой отец, – кивнул черноусый, и потянулся к крюку в стене, где на массивном кольце висели ключи от камер.
- А кровушка-то, стал быть, для устрашения? – поинтересовался рыжий. – Это вы здорово подгадали, святой отец! Комар носу не подточит!
- Вот еще, что, братья, – развязав кошелек Сангвиниуса, он достал горстку золотых дукатов. – Мне жаль, что я вас так напугал. Вот, возьмите: выпейте вина, и помолитесь о спасении души раба Божия, Готлиба из Эселя.
Глаза у стражников сразу загорелись:
- Помолимся, святой отец, – заверил черноусый, сграбастав дукаты. – Это мы, с превеликим нашим удовольствием!
- Сейчас и ступайте, только оставьте мне ключи: я сам отопру, а потом – запру.
Стражники нерешительно переглянулись:
- А ну, как ведьма вас спортит, да и убегет? – засомневался рыжий.
- Да, действительно, – прибавил черноусый. Не дай Бог, конечно, да и не положено…
- Братья, вы разве забыли? – деланно удивился Готлиб. – Я – викарий отца Ульриха, а на судей их колдовство никогда не действует: это вам любой инквизитор скажет.
- Да, нешто? – удивился чернявый. – Чудны дела твои, господи!
- Что ж, святой отец, – вы уж, тут тогда сами, а мы пойдем, – сказал рыжий, и что-то обиженно зашептал на ухо чернявому: видимо, о готлибовых деньгах, которых тот ему даже не показал.
Стражники разобрали свое оружие, сняли со стены один из факелов и, громко споря, удалились. Совсем ослабевший от нервного возбуждения, Готлиб тяжело опустился на табурет одного из них. Вздохнул. Уронил голову. Его лихорадило, перед глазами расплывались черные круги; кровь, гулко и натужно билась в висках.
- Сейчас, сейчас… пробормотал он, и прикрыл глаза. Внезапно маленький каменный тамбур перед камерами озарился ярким алым светом. Прямо перед ним стоял мертвый инквизитор, в красной от крови и света ризе, разорванной на груди. На месте сердца у него была огромная, рваная рана, из которой свисали розовые ошметья мяса. Инквизитор отрывал от раны по кусочку, клал в рот, и рассеянно жевал. Свои слепые, будто закрытые бельмами глаза, он устремил на Готлиба.
- Здравствуй, ma fili, – приветливо проговорил он. Точнее, его губы двигались в такт жующим челюстям, а голос звучал где-то в мозгу Готлиба. - Ну, вот ты и добился своего. Я в аду. Ты рад? Рад, мой мальчик?
- Да, рад, – слабо простонал Готлиб.
- Глупый, глупый ma fili! С тех пор, как святой Доминик, и папа Гонорий дали своим псам власть, у нас в аду, – усмехнулся он, – не бывает постных дней. Но зато, и сам сатана оказал нам великий почет: поставил надсмотрщиками над мелкими бесами, которые ленятся вовремя подкладывать дрова под котлы и кипятить смолу. Поверишь ли, ma fili, – я любуюсь, как варятся грешницы во вверенных мне котлах, и даже мои собственные муки не кажутся мне столь тяжкими. Мальчик мой, я и в аду сохранил свою власть. А ты? Чего ты добился? Того, что на мое место придет другой? Предположим, ты убьешь и его. Но за ним придет третий, а там четвертый, пятый, шестой… и каждый будет еще лучше предыдущего. Поверь, с тех пор, как император Константин подписал в Медиолане свой великий эдикт, и община апостольская стала Церковью, сатана вошел в жилы, в кости, в кровь и плоть нашей святой веры: незримо, как в человека входит чума. И явилась мерзость запустения, реченная через пророка Даниила. Жених, римский орел, совокупился с невестою Церковью и от их соития родился ублюдок по имени Власть. Власть, ma fili! Эта слепая и кровожадная шлюшка, которую сам дьявол крестил в своей купели. Она порочна, лжива и ненасытна в своей похоти: она любит мальчиков, таких, как ты, чистых мальчиков: может быть, поглупее или поумнее тебя, но не менее чистых: и их руками, ad majorem Gloriam Dei, способна творить все, что ей вздумается. Ибо такие мальчики, полагая, что сие угодно Богу, с радостью пойдут на смерть, а паче того – на любой грех, на любое безумство, порожденное ее больною фантазией. И таких мальчиков, таких слепых орудий в руках Власти, дочери Церкви – миллионы, ma fili! Мы с ними – главная движущая сила pacis Romanae, беспощадная машина для истребления женщин.
Ты спросишь, почему именно женщин? О, это вопрос сложный и казуистически запутанный, но я попытаюсь ответить. После того, как сатана соблазнил Еву, Бог пожалел женщину и превратил ее легковерие в легкость уверования. Ее вера сильнее, ma fili, как сильнее и ее любовь: за это сатана и ненавидит женщину больше, чем мужчину. Ибо пока апостолы мужчины спорят, кто из них будет главнее в царстве небесном, приходит женщина, разбивает алавастровый сосуд с драгоценным миром и отирает Ему ноги своими волосами. Задумайся над этим, а также и над тем, почему мы бреем ведьмам волосы. Он для женщины – не божественная субстанция, порождающая ряд акциденций, – Он для нее Жених. И она любит Его, как любят жениха: беззаветно, безоглядно, иррационально. Она купается в свете Его благодати, и ей этого достаточно. Ей никогда не придет в голову вложить персты в язвы, задуматься над fillioque и прочими, несущественными для веры вещами. Она просто подойдет, коснется края ризы и исцелится: вера спасет ее. Потому, среди женщин никогда не было ни одного теолога или ученого. Конечно, ты вспомнишь Гипатию: но Гипатия была редким исключением, и потом, ее слишком скоро убили, – мы же, христиане. Мужской разум заражен духом скепсиса, которым был заражен и Денница, когда Архангел Михаил сбрасывал его с неба. Мужчине мало того, что у него есть, потому-то, Плотин, учившийся вместе с самим Оригеном, так и не принял христианства. Потому Блаженный Августин был манихеем, Сам Константин Великий и Евсевий Кесарийский, светоч историков, умерли арианами, а святой Фома писал свои Суммы, держа перед глазами труды нехристя, сарацина Аверроэса. Потому мы подобострастно величаем Философом язычника Аристотеля. Потому-то ангела в гробнице на третий день встретили именно женщины, а когда они сказали мужчинам, те не поверили. Женщины знали, что Он воскреснет; мужчины, лишь предполагали это. Отреклась ли Магдалина? Нет! А Петр, Кифа,– краеугольный камень Церкви – трижды отрекся!
Женщина, ma fili, сильна своей верой, потому и опасна. А еще она сильна своей божественной красотой, которую мы, софисты, так поднаторевшие в замене белого черным и наоборот, справедливо именуем дьявольской. В этой красоте – ее власть, ma fili, и власть не меньшая, чем наша собственная, ибо это власть над столпом Церкви – над мужчиной. Подумай сам, разве можем мы это терпеть? Особенно теперь. Вспомни, казнили ли ведьм во времена Каролингов? Нет, мой мальчик, не казнили. С чего же все началось, спросишь ты? С декреталий папы Григория, отвечу я, которые навеки запретили духовенству вступать в брак. Так-то, мой мальчик. Если враг не покоряется, его истребляют. Прежде, кое у кого из нас еще была возможность подчинить себе женщину естественным образом. Ныне, нам, возлюбленным потаскушки Власти, возможно только истребить ее. А ты, ведь еще не забыл, ma fili, о тех миллионах мальчиков, которые ради нас готовы на все? Распни сперва всех их, невинных, а после уж принимайся за нас, грешных. А любопытно, что бы ты стал делать, представься тебе такая возможность? Зажег бы по всему Римскому миру новые костры? Превзошел бы нас самих изощренностью в убийстве и пытке, чтобы наша горсточка ведьм стала не видна за теми гекатомбами, которые бы ты нагромоздил из возлюбленных и рабов Власти? Что? Покуда существует Церковь, существует и дьявол, который течет по ее жилам. Возможно, после Страшного суда она и упразднится за ненадобностью, и Денница будет заключен во внешнюю тьму. Но пока…
- А пока, я спасу ее, – прошипел Готлиб. – И убирайся к дьяволу! – задыхаясь от ненависти и страха, он сорвал с шеи свою верную чернильницу и швырнул ею в инквизитора. – Убирайся!
- Ты подаешь кое-кому дурной пример, ma fili, своей чернильницей! – воскликнул тот, и захохотал так, что у Готлиба заложило уши. Мгновение спустя он растворился в воздухе. Померк и свет. Готлиб открыл глаза и увидел чернильное пятно, расплывающееся по стене.
Ключ в скважине повернулся трудно, с надсадным скрежетом. Едва Готлиб открыл дверь, как его окатило волной тяжелого, до тошноты кислого, и спертого воздуха, в котором, казалось, и вовсе невозможно было дышать. Откуда-то из угла камеры послышались сдавленные всхлипы и хриплый торопливый шепот. Готлиб посветил перед собой канделябром, увидал ее. Катарина сидела, вытянув ноги, на ворохе гнилой соломы. Обхватив грязноватыми тонкими, почти прозрачными руками обритую головку, она тихонько раскачивалась, будто в трансе и, глядя прямо на Готлиба, казалось, совсем его не замечала.
- Катарина… – позвал он. Девушка не ответила. Только вздрогнув, закрыла руками лицо и еще теснее прижалась к осклизлому камню стены. Монах проглотил сухой комок; ему захотелось убежать.
- Катарина… сестрица… - снова проговорил Готлиб. Его голос сорвался на петушиную нотку. Он покраснел и принялся бесцельно тереть пальцами лоб. – Я пришел, чтобы…
- К-кардинал! – подняв на монаха свои болезненно блестящие мутноватые глаза, неожиданно взвизгнула девушка и засмеялась захлебывающимся нервным смехом. – Кардинал! Кардинал! Чего сутану свою не докрасил, кардинал?
Готлиб покосился на свою рясу и с запоздалой поспешностью укутался черной мантией:
- Катарина, я пришел, чтобы… я… из-за отца Якоба. Ну, и сам по себе. Я пришел… выполнить его последнюю волю.
- Отец Якоб? – девушка резко оборвала свой смех. – Что вы, честные угодники, с ним сделали? Вы его убили? Убили, да?!
- Понимаешь, он… я этого не хотел, он…
- Ты у него всю кровь выпил, упырь окаянный? Всю? До капельки?! – всхлипнула Катарина. Помогая себе руками, она, шипя от боли, вскочила на ноги: собиралась, верно, броситься на него, но, не сделав и пары шагов, упала на пол.
- Убей! – воскликнула Катарина, подняв на Готлиба часто моргающие от света, болезненно блестящие глаза. – Убей! Прошу тебя! Я не знаю, чего тебе от меня надо! Убей! Христа пожалей! Убей!..
- Сестра, – в замешательстве проговорил монах, подумав, что там, у входа, ему было гораздо легче: ложь, которой следовало успокоить стражников, нашлась сама собой. Здесь же, нужно было говорить правду. Почему это так тяжело? Почему слова правды, самые желанные слова, не приходят на язык? – Сестра… не бойся меня, я хочу тебе добра.
- Добра?! – горько усмехнулась Катарина. – Как прекрасно, честные отцы! Уж, все- то вы мне так, добра хотите, что прямо уж мочи нет! – и снова заплакала. – Убей, чего смотришь? Христом тебя заклинаю – убей, пожалей ты меня!
- Сестра… - заторопился Готлиб. – Выслушай, только не перебивай. Я… я – Готлиб из Эселя, писарь при Трибунале, ты меня видела. Я пришел тебе помочь… я знаю, что ты ни в чем не виновата, что ты не ведьма, мне… мне очень тебя жаль, сестра…
- Врешь! Врешь! Врешь! – выкрикнула Катарина, и зашлась сухим кашлем. Говорить ей было трудно. – Вы, что угодно удумаете, только б я грех на себя взяла и в ваших бреднях бесовских побожилась! Ну, нет! Все поотобрали, да Христа у меня не отберете! Не отберете, не отберете, упыри! Глянь, ирод! Кровь на тебе! Ты в крови весь! Чью вы нынче кровушку кушать изволили, святой отец?!
- Катарина, сестра! – Готлиб подбежал к ней, и упал перед нею на колени, коснувшись лбом заросшего липкой грязью пола.
- Не подходи, сатана!
- К-катарина, послушай, – заплакал монах. – Послушай меня! Завтра, ежели меня поймают, то… заточат в тюрьму, а потом сожгут, как… преступника и нарушителя обета. Я… знаешь, твой мучитель, инквизитор Ульрих, он мертв! Я… я его убил, вот этими руками, чтобы ты… - дальше говорить он не мог: его душили слезы. А девушка молчала и глядела на него с изумлением и ужасом. Она вспомнила Готлиба, как вспомнила и единственные человеческие глаза среди тех, красных, звериных, которые она видела во время пытки.
- Я… я спасти тебя хочу. Убежать куда-нибудь… где бы нас не нашли, потому что… теперь уже ни мне, ни тебе не жить, если… я подкупил стражу: ты наденешь рясу, я ее с собой принес, укроешься капюшоном, и мы выйдем… поверь мне, пожалуйста, сестра. Я знаю, я сам был в Трибунале, и все за тобой записывал, и ты… я бы на твоем месте мне не поверил, но ради Христа, которого ты любишь, поверь…
- Бедненький… так, его, значит, эта кровь? - прошептала девушка. Закрыла руками лицо, и громко зарыдала. Готлиб не прерывал ее. Он ждал. Наконец, последний раз всхлипнув, она подняла на него глаза и, слабым голосом произнесла:
- Пить… у тебя есть вода? Меня… меня тут кормят одним соленым, а воды дают только одну кружку, утром. Это… горше пытки.
- Сестра, милая, – обрадовался Готлиб, и достал из своей сумы небольшой мех. – У меня есть вода! Господь меня надоумил взять немного с собой. Вот, держи. Пей на здоровье.
- Спасибо, святой отец, - ответила Катарина, принимая мех.
- Нет, милая, не называй меня святым отцом, - вздохнул он. – Я, теперь, даже не монах: с моими грехами даже в Мальте нечего делать.[1] Я – Готлиб. Просто Готлиб из Эселя, сын бюргера.
Катарина кивнула, непослушными, отведавшими жома пальцами развязала мех и принялась пить: захлебываясь, жадными глотками. Струйки воды, стекая по ее подбородку, оставляли на нем светлые полосы. Катарина не успокоилась, пока не осушила меха до дна.
- Несчастная… – всхлипнул Готлиб. – Что они с тобой сделали, эти… Что они со всеми вами сделали! – он подполз к ней еще ближе и припал к ее ногам, как когда-то к ногам Пречистой Девы в блутисбахском храме. Катарина положила мех, а затем, робко протянув руку, провела по его тонзуре и по мягким, каштановым волосам.
- Полно, святой… полно, братец, – шепнула она. – Ты, ведь, мне как брат теперь. Не надо, что я тебе, госпожа благородная что ли, что ты эдак передо мной?
- Ты… да при чем тут благородство? Ты… в древней церкви были исповедники: мученики, которым чудом выжить удалось. Вот, и ты такая же исповедница. Ты святая.
- Да, полно, право… - засмущалась Катарина. – Какая это я святая?
- Ты святая, потому что так говоришь, – улыбнулся Готлиб, подняв на нее глаза.
- Полно.Вахлачка я. Ею и помру. Простая, вшивая девка, которая доброту-то может, от людей, второй раз только и видит. И, да откель ей взяться, доброте-то? Думала я, и
знаешь ли, что я про это про все нынче понимать стала? Гащивал у нас как-то в деревне один шпильман. Он добрый был, почитай, как отец Якоб, добрый. И песни добрые пел: такие все хорошие, что послушаешь, и думаешь: и верно, Господь печется об нас, грешниках. Вот, бывало, возьмет свою лютню, да и запоет: про любовь, про подвиги всяческие страродавних героев, – а все больше про любовь.И вот, спел он как-то раз, песню: очень она мне чудной глянулась, даже, знаешь, страшной. Никак не могла ее уразуметь. А вот
нынче, правдивее этой песни, кажется, и в свете нет. Хочешь, спою? Я много его песен на память знаю.
- Хочу, – кивнул Готлиб. – Ежели тебе не трудно, конечно.
- Да, какое трудно? Песня, да вера Христова – вот только и все наши утешения, – сказала Катарина, и протяжно, грустно, но вместе с тем, жестко, почти яростно завела:
Молчи! Пусть уст твоих не разомкнет
Ни радости, ни боли воздыханье:
Пускай, в могилу за тобой сойдет
Все то, чем жил в земном своем изгнанье!
Ты любишь ли? Таи любви вино
От взглядов тех, что смысл любви познали:
Ведь счастье – смерти в откуп отдано
С тех пор, как с Древа яблоко сорвали;
Приемлешь веру? Прячь ее от тех,
Кто больше прочих преисполнен веры;
Ты праведен? Быть праведником – грех!
Молчи, чтоб не прозваться лицемером!
А коли ты, к тому ж еще, поэт, –
Вели молчать и цитре и свирели:
Тогда, быть может, на исходе лет,
Сумеешь умереть в своей постели…
Молчи в руках убийц, молчи, когда
Тебе дают иудино лобзанье…
И, может быть, в день Божия Суда
Тебе воздастся за твое молчанье!
Готлиб плакал. Позабыв о монашеском обете, он припал лицом к груди Катарины. Та, будто котенка, гладила его по голове.
- Как все верно сказано! – судорожно сглотнув, проговорил он. – Быть праведником грех. И вправду грех, ежели у святого престола стоят такие… как отец Ульрих. И нужно молчать, нужно ничем от других не отличаться, чтобы до ушей инквизитора не дошел о тебе слух. А так… так чаще всего и бывает. Когда к инквизитору придет человек с прямым обвинением, ему еще надобно доказать свою правоту: его и самого могут обвинить во лжесвидетельстве. А инквизитор, волен приехать куда угодно, и взять кого угодно на том основании, что о нем идет худая молва.
- Обо мне, в деревне, тоже худая молва шла, – согласилась Катарина. – А в чем я провинна? Только в том, что у меня волосы черные… - она осеклась, а потом, прибавила плачущим голосом – были…
Пошарив около себя, в темноте, Катарина отыскала какую-то медную кружку, подцепила со дна маленький мокрый волосяной комок, и показала Готлибу:
- Вот. Мне воду дают пить с моими волосами. Это все, что осталось, – захныкала она, а Готлиб взял у нее комок и, как святыню, поднес к губам.
- Кэтхен, милая, – задыхаясь, проговорил он. – Клянусь тебе: они опять отрастут, и будут еще краше, чем были!
- Когда они еще отрастут-то! А, покамест, каждый на меня пальцем будет указывать: блудница, мол, или ведьма беглая!
- Кэтхен, я этого не скажу! Тебе этого мало? А если я узнаю, что кто-нибудь так сказал, то он пожалеет! Клянусь тебе! – Готлиб еще крепче прижался к ее груди. Он уже почти не понимал, что делает, и о чем говорит. Мысль, вместе со всеми условностями той, прежней жизни осталась где-то далеко, и вместо слов рассудка, с его уст слетали слова сердца: все то, о чем он никогда даже и не думал, но что бережно хранилось все это время в глубине души. – Кэтхен, никто из них не смог убить твоей красоты, и никогда не убьет. Ты… когда я тебя в первый раз увидел, там, я подумал, что ты – ангел. И ты… действительно ангел, который сошел с неба…
- Бедненький… полно болтать. Вздор ты говоришь. Может, оно еще и правильно, что обкарнали – и так от вошек житья нету! Полно тебе. Глянь, – она бережно потрогала рукой его лоб. – Никак, лихоманка тебя колотит! Горишь весь, трясешься! Jesus Maria!
- Это… это вздор все, вздор, – заверил Готлиб. – Это пройдет, не главное это… главное, что… Кэтхен, ты… я… все что захочешь сделаю, самого себя отдам, только… Знаешь, я когда-то думал, что одна только любовь и есть на свете – любовь к Господу, а теперь… я уже ничего не понимаю, только чувствую, что мое божество – это ты.
- Братец, – задрожала Катарина. – Помилуй, братец, мне ведь, никто никогда этаких слов и не говорил! Все девка, бесово отродье, харя шелудивая, а-то, так и просто: эй! Эй, в горнице прибралась?! Эй! скотину загнала? Эй! а пошто у тебя печь не топлена? Эй! — вечерять, когда, на Петров день будем, лодырница?!. Да всё били… тятенька бил за то, что на свет уродилась, эти били, за то, что граф ссильничать не смогли! То бишь обратно за то, что уродилась, и всю то жизнь… - захлебываясь слезами, она уронила голову ему на плечо, неловко обняла его затянутую черной тканью, спину.
- Кэтхен, сестрица! – воскликнул Готлиб. – Мы сейчас убежим, и больше тебя никто никогда и пальцем не тронет, бедная!
Готлиб помог Катарине подняться на ноги и облачиться в рясу и черную инквизиторскую мантию. Широкий капюшон полностью закрывал ее лицо и теперь Катарину никто бы не узнал. После ножного винта она сильно прихрамывала: Готлибу пришлось вести ее, придерживая за плечи. Стражники беспечно пропивали где-то комиссарские дукаты, но Готлиб помнил, что дальше, возле тюремных ворот, их еще четверо, а спят они или нет, одному богу известно…
В тюремном дворике, у ворот их действительно остановили:
- Куда это вы, святые отцы, собрались? Ночь на дворе! – окликнул их из темноты человек в железной кирасе, посветив фонарем в их сторону.
- В монастырь братьев миноритов, честной служитель, – ответил Готлиб. – Тут, за городом: к ранней мессе хотим поспеть. Сегодня житие святого Доминика читают – нельзя пропускать.[2]
- А… дело нужное, богоугодное, – зевнул он. – Эй, Фриц, отопри святым отцам! Пущай пройдут!
- Папская тюрьма на Больсенском озере для представителей католического духовенства, совершивших особо тяжкие преступления.
- По традиции, житие св. Доминика читалось во время мессы францисканцем, а житие св. Франциска Ассизского – доминиканцем.
Похожие статьи:
Рассказы → Легенда о космонавте
Нет комментариев. Ваш будет первым!
Добавить комментарий |