Азъ же глаголю вам, яко всякъ,
иже воззритъ на жену ко еже вожделети
ея, уже любодѣйствова съ нею
въ сердцы своемъ.
(Мф., V, 26)
1.
В Фильку Оникеева, крепостного крестьянина помещика Дорофагова, с недавних пор, словно бес вселился. Чудилось ему, будто повредился он в рассудке, и уж никакого избавления от этой напасти ему не видать. Сторонний наблюдатель, пожалуй, мог бы с ним и не согласиться, ибо вел себя Филька вполне пристойно, на людей не бросался, говорил здраво и даже водку пил в меру – не нес последнюю полушку, а паче того, самоё душу в кабак, на заклад целовальнику, как делали иные его односельчане. Нет. Ничего даже и подобного тому не было. Филька лишь, как сказал бы отец Климент, поп приходской Иоанно-Богословской церкви – вознепщевал есть зело. Всякий раз, возвращаясь под вечер с поля в свою ветхую дурную избенку, он молчком, не притрогиваясь к стряпанному женою Устиньей ужину, скинувши онучи и просоленную потом рубаху, взгромождался на хоры и лежал, до утрешней зорьки уставясь в закоптелый потолок. Во все продолженье ночи на жену, бабенку столько же вздорную сколько и похотливую, он даже и не глядел: лежал, стоически снося ее брань, молчал или шипел что-то сквозь зубы.
Поутру, опроставши махотку ржаного квасу с хлебом, Филька, молча, крестился на почернелый образ Спаса в красном углу и уходил в поле. Трудился он споро, с каким-то остервенением, однако ж, видно было, что в мыслях своих он далек и от поля и от работы: однообразные механические движения занимали лишь руки, но не голову. Потому, стоило кому-либо из мужиков окликнуть Фильку, как он вздрагивал, и, не выпуская из мозолистых узловатых ручищ чапиг плуга, замирал, отвечая единственно после долгого молчанья.
- Чаво? – наконец, оборачивал он взгляд на говорившего.
- Тово. Чудной ты нонча какой-от, Филафей Оникеич. Я, чай, приключимши чаво?
- Да, не… – бурчал себе под нос Филька. – Так.
И судачили промеж себя мужички: «Филафеюшко-от наш, али в уме повихнумши, али какое к нему хворобствие пришодчи. Ходить, ровно как обухом вдаренный: смурен, что твоя туча, да все волком-от глядить. Ровно белены объемши!» Впрочем, куда им было разгадать движения дремучей, таинственной Филькиной души, когда он и сам понимал их с трудом?..
2.
Марья Степановна Беневоленская, иначе Mari, приходилась помещику Дорофагову племянницею, воспитывалась в благородном пансионе m-me Dubuoix и всякое лето приезжала в дядино именье на вакацию. Это было почти бесплотное милое существо в старательно завитых золотистых локонах, спускавшихся с висков к фарфоровой, тонкой беззащитной шейке, с огромными голубыми глазами в обрамленьи черных пушистых ресниц и припухлыми, крохотными пурпуровыми губками – ангельчик, облаченный в воздушную кисею, что так ладно облегала ее стройный стан, трепеща от каждого дуновенья ветерка. В свои осьмнадцать лет, Mari, как сказал бы покойный Николай Михайлыч Карамзин, была барышнею весьма чувствительною. Нет, нет, читатель дурно бы подумал, решив, будто на уме у ней были одни французские романы. Напротив, ее угнетала царящая в мире несправедливость: созерцание убогого крестянского быта временами трогало ее до слез. Она сильно жалела мужиков, а тем паче их жен и ребятишек, в меру своих сил всегда стараясь оказывать им скромное вспомоществование. Накупивши в городе разного гостинцу – ситца, бабам на платье, бумазейных платков, пива, пряничных петушков, конфектов и прочего, Mari являлась к дяде и, одарив сперва дворню, ехала в деревеньку или на поля, если случалась страда.
Филька впервые увидал ее полтора месяца назад на барщине. Он, как и все был довольно наслышан о барышниных причудах, но видеть ее самолично удовольствия дотоле не имел. Mari приехала в пролетке одна и долго говорила о чем-то с грозным и плутоватым помощником управляющего – Архипкою Шельмаковым, после чего, сложив крестообразно над головою руки, Архипка крикнул: «Шабаш» и повелел мужикам подойти к барышне. Выстроив крестьян в шеренгу, он принялся проворно пособлять Марье Степановне, извлекая из пролетки гостинцы. Мужики недоуменно вертели в заскорузлых своих лапищах кто бутылку шампанского, кто штуку материи, кто кулек конфектов или целковый, и наперебой причитывали:
- Ох, на што, барышня, на што? Благодарствуем, Марья Степанна, душа наша, благодарствуем, спасай тебе бог, благодательница!
Mari лишь рассеянно кивала; в глазах ее светилась неизреченная скорбь. Казалось, она сей же час готова расплакаться:
- Ах, мизирабль, – вздыхала она. – Сетте тирибль работа! М’уа мизирикс кор! Сю тюрменте! Сю кошма! Сю просто арё! Бедняжки, не взыщите, пожалуйста, мне только хочется, как это… протексьён, помочь вам, облегчить… ах, уи! уи!
Подле Фильки она отчего-то задержалась и долго, не говоря ни слова, с материнской нежностью глядела ему в глаза.
«И, чаво глядить? Чаво глядить?» – думал он, чувствуя, как в душе его под этим взглядом закипает тупая бессмысленная злоба. – «Ужо тобе! Ишь, зенки-от вылупимши –квочка! Какие ж мы эфта, тонкие да холеные, ровно жердина, ежели ее кто остругамши – прямо страсть! Тьфу! Зьмия! Глаза б мои не глядели!» В тот миг Фильке сделалось нестерпимо горько. Жгучую обиду, почти ненависть ощутил он ко всей изнеженности этого кисейного, хрупкого неземного существа с кружевным солнечным зонтиком в кукольных ручках.
Сочтя его, верно, самым разнесчастным, Mari безмолвно протянула Фильке «красненькую»; тот, замотав головою, сухо сказал:
- Благодарствую. Не надобно.
- Пурквá? – удивилась подобной отповеди Mari. – Отчего? Ты же нуждаешься, терпишь лишения?
- Не квакай, не нуждаюся, – грубо бросил ей Филька и, повернувшись, быстро зашагал к оставленному плугу. На своих с изумлением глядевших ему вслед товарищей, он даже не посмотрел.
3.
В продолжение всего дня душила Фильку злоба: лютая, дремучая и черная, как сама питавшая его земля. Лишь под вечер он вдруг смекнул, что и не злоба это вовсе, а что нейдет у него из ума, а точнее будет сказать, из сердца, господская племянница. Что томится он по ней какою-то бессовестной грешной страстию, в которой непостижимым для него образом слились воедино и ненависть и любовь. Понял Филька, что пуще всего на свете хочется ему разорвать ее белое кипенное платье и взять ее: взять грубо, безжалостно, чтобы она извивалась, кричала и плакала, а вокруг не было б ни души.
Долгое время он надеялся прогнать от себя прочь столь постыдные вожделения, убеждая себя, что то, что вспало ему на ум – грех смертный, которому не будет прощения ни в этой жизни, ни в будущей, однако ж, пагубная эта страсть только пуще в нем распалялась, не давая покою, снедая как огонь все его существо. О прошлом воскресенье на исповеди Филька не сказал о своем помысле отцу Клименту ни слова, за что после жестоко корил себя: «Покаялся бы вправду, перед батюшком, Филафей Оникеичь. Положил бы тобе батюшко по шту поклонов земских, да по шту разов «Богородишну» вычести, аль что ишшо: ан бы оно и миновалося»… Но все подобные припадки самобичевания имели следствием лишь то, что в скором времени он даже и молиться перестал, всецело отдавшись своей страсти и своей ненависти.
Однажды ночью он наконец, решился. Довольно часто хаживая по ночам под окнами господского дома он знал, что спальня Mari располагается в левом крыле, в бельэтаже, куда не составило бы труда взобраться по желобу водостока…
Высадить окно, ворваться в покой и прежде, чем она успеет опомниться, сжать ее в своих объятьях.
- Потому, нету ужо никакой моей мочи! – жаловался Филька почернелому Спасу в перекошенном грубом деревянном кивоте под мерцающею красноватой лампадкою. – Пойду. Ужо пойду.
Устинья давно спала. Тихонько натянув рубаху и подвязав онучи, на цыпочках, стараясь шибко не скрипеть половицами, Филька вышел из избы прочь…
4.
- Ассё, Карп Васильич, Ассё! – и слушать не желаю! – залившись от возмущения пунцовым румянцем, кричала Дорофагову Mari. Тот, в бухарском халате и мягких домашних туфлях стоял подле нее, слегка облокотясь на раскрытое бюро с чернильным прибором и укоризненно глядел в лицо непослушной племяннице. Сцена эта происходила в его кабинете с вольтеровскими старинными креслами, фамильными портретами в золоченых рамах, с массивными книжными шкапами и персидским ковром, на котором были развешаны заржавленные сабли и пистолеты.
- Тебе хорошо известно наше ноблё, Mari, – сказал Дорофагов. – Твой покойный батюшка оставил тебе в наследство одни только неоплаченные векселя, а я… мое имение, может статься, тоже завтра пойдет с молотка. Ты желаешь нищенствовать? Идти мыть посуду в грязный кабак или, Боже упаси, в дом терпимости? Ты этого желаешь, Mari? Что ж, изволь. И хотя я, как твой опекун не имею на это права, я готов предоставить тебе полный карт-бланш. Изволь, изволь, Mari. Ступай, я отнюдь не неволю тебя, мон анфан. Однако не позднее, чем чрез неделю ты поймешь, какую непростительную глупость совершила, отказав столь солидному и блистательному человеку, как Фрол Аверьяныч.
- Сеттё арё откупщику?! Но он, же стар, он, же урод, дядюшка! – заплакала Mari. – От него за две версты пахнет пенькой, лежалыми ситцами и тухлой рыбой! Сё импасибль, дядюшка! Нон ком импасибль! Инфин сё рюдикюль! Кампрене ву, Карп Васильич?
- Квель идея роже, мон пети анфан? Опомнись, Mari!
- Ах, полно об ваших финансовых делах, дядюшка! О, мон Дю! Как я устала от них! Право, я для вас как товар, который вы желаете подороже продать, но я свободный человек! Инфин, не забывайте, в моих жилах течет древняя княжеская кровь! Я не желаю идти за этого купчину Слуцкого! Лучше смерть! Уи! Лучше позор! Лучше я подарю себя самому последнему мужику! Да! Да! Грубому, невежественному мужику, комм он стократ чище и благороднее, нежели ваш мсьё Слуцкий!
С этими словами Mari выбежала из дядиного кабинета и, не обращая внимания на окрики Дорофагова, опрометью кинулась по лестнице вниз.
- Сумасбродка! – слышалось позади. – Несносная девчонка! Ты еще пожалеешь – попомни мои слова, Mari!
Та, была в слезах; нежные щечки пунцовели, прическа растрепалась.
- Марья Степановна, душенька, куда вы?! – окликнул ее испуганный голосок горничной девушки Фроси, шедшей навстречу.
- Прочь! – оттолкнула она Фросю. – Нон, нон, не хочу! – и, распахнув двери, выпорхнула в темный сад.
Она бежала сквозь ряды невысоких узловатых яблонь, сквозь заросли кустарников, не разбирая впотьмах дороги, язвя свои обнаженные худые руки о шипы, оставляя на ветвях белые кисейные клочья.
Со стороны деревни к усадьбе неспешно приближался Филька.
Похожие статьи:
Рассказы → О любопытстве, кофе и других незыблемых вещах
Рассказы → Культурный обмен (из серии "Маэстро Кровинеев")
Рассказы → Лизетта
Рассказы → Незначительные детали
Рассказы → Как открыть звезду?